microbik.ru
1

Ночь страшного суда



И почему этого старикана все в деревне Степочкой зовут, понять совершенно невозможно. Человеку далеко за восемьдесят перевалило, а стар и мал то и дело окликают его: «Ты еще жив, Степочка? Как делишки, Степочка, оклемался, говоришь?» Степочка, да Степочка.

Всего-то загадочнее то, что сам Степочка на это ничуть не обижается, понимает ли, знает ли про себя что-то такое, что позволило привязаться к нему этому смешному детскому имени, или уж такой по характеру и внешности, что назови его полным именем, совсем покатуха получится, а так – и народу любо, и ему, видно, хорошо. Любит он баб похороводить, таких же безгодовых, которые своих-то мужиков уж давным-давно на бабошную горушку свезли, а тут Стёпочка – живой, так сказать, представитель эпохи, с которым и молодость не грешно вспомнить, и над немощью своей позубоскалить, и совет дельный, в случае чего, получить. Вот и липнут они к нему, едва появится. Перво-наперво отряхнут от снега шапку, которую и шапкой-то грешно назвать, до того стара и страхолюдна, впору воронам вместо гнезда повесить, а он всё с ней расстаться не может, говорит, что в ней голова лучше варит, привыкла, мол, голова-то, как баба к одному мужику привыкает, любо, нелюбо, а живёт. Потом по сухонькой, с торчащими лопатками спине постучат для порядка, насчет валенок замечание сделают, мол, проносились поди, пора бы уж и новые справить, чай, пенсия-то позволяет. А сами между тем уж ждут, когда отдышится Степочка, отрегулирует дыхание, как он любил говаривать, снег на бороде обтает, махнет рукавицей и скажет:

- Расскажу-ка я вам, бабы, едрена-корень, повесть одну…

Почему-то все свои истории, с ним когда-либо приключившиеся или в газете вычитанные, называет Степочка торжественным словом «повесть». Может, потому, что истории его были длинны, ветвисты, будто сухая корявая берёза в Барских степях, брали они баб за живое, так брали, что иной раз прямо на улице слезы лились ручьями, а иной раз и по-другому случалось – хохотали все чуть ли не до упаду. Стёпочка, как истинный артист, оставался доволен произведённым эффектом, бабьи охи да ахи вызывали у него бурный восторг, будили фантазию и подвигали на всё новые и новые повести.

В тот день машина, которая вот уж не один год по два раза в неделю исправно привозила в деревню хлеб, припозднилась – Степочка уж в полный раж вошел, раскраснелся на морозе, рукавицу даже скинул, сунул за солдатский ремень, которым всегда была перетянута его тужурка, перешитая давным-давно из чьей-то шинели. Пар изо рта у Степочки валит, на одном переднем зубе нисколько не задерживается.

На такой холодине долго не простоишь, у баб уж вовсю ноги начало прихватывать, заперебирали ими, будто овцы в загоне, а не уходят, знать, шибко зацепила их Степочкина повесть. Ему-то что, он в своих трижды подшитых валенках стоит и в ус не дует, а они, в отличие от него, в новых магазинных чёсаниках совсем застыли. Сколько бы еще все это продолжалось, один Бог знает.

Но тут внезапно вывернула из-за угла машина, подскочила к самой автобусной остановке, где и происходило всё дело. Молодой парнишка, шофёр и подручный одновременно, ловко выпрыгнул из кабины и, покопавшись в запоре, распахнул дверцы фургона - баб так и охватило хлебным духом. Они зашевелились, задвигали носами, запринюхивались, вспоминая те далёкие, чуть ли не совсем утонувшие в памяти времена, когда хлеб ели свой, подовой, испечённый на капустных листьях, когда, встречая мужика с работы, накрывали стол и резали этот хлеб широкими увесистыми ломтями, прижимая каравай к полной упругой груди.

Стёпочкины слушательницы и поклонницы, разом забыв и про него самого, и про его повесть, начали разбираться, выяснять, кто за кем стоял.

Продавщица орудует ловко, кидает косточки на счетах так быстро, что и глазами не уследить, не то что умом. Да никто шибко-то и не следит, руки у всех от холода свело, каждая мечтает поскорее загрузить тряпичный мешочек, сшитый из когда-то модного кримплена – и ярко, и крепко, и стирается легко – да и айда к дому, к жарко натопленной печке, к чаю с сахаром вприкуску, к телевизору с его бесконечными сериалами. Особо ни с кем не прощаются, потому что через день другой машина придет снова, все опять соберутся, как когда-то на посиделки, только вместо песен да частушек обсудят деревенские новости, которые за эти два дня из мух превратятся в слонов. Ни слова не говоря, каждая в душе будет поджидать Стёпочку, потому как уж успел он зацепить их своей повестью, знают, что все интересное еще впереди, а он ведь все равно не уймется, пока не доскажет до конца.

Когда рассеялись-разбежались слушательницы - Степочка называет их по-научному –«авдитория», вообще, он любит щегольнуть замысловатыми словами, чем сильно смущает баб и за что они его еще больше уважают, - остался Степочка на площади один. Неторопко поковылял за близкую околицу, где оставил воткнутые в снег широкие охотничьи лыжи, доставшиеся ему в наследство от отца, который ещё до войны любил в свободное время поохотиться на зайца.

Внезапно из крайнего дома выбежала вислоухая, непонятной породы собачонка, собираясь ни за что, ни про что облаять Стёпочку, но не успела, потому что следом показалась сама хозяйка, чересчур полнотелая, румяная баба в фуфайке нараспашку и простоволосая. Замахала призывно рукой, мол, зайди, обогрейся…

Степочка для порядка поотмахивался, покочевряжился, но потом, учуяв в этом призывном жесте какой-то свой особый интерес, пришмыгнул носом, вытер рукавицей слезящиеся на ветру глаза и направился по узкому снежному коридору прямо к дому. В этом доме он бывал не раз и поэтому знал наверняка - всегда можно было не только обогреться чаем, но, при желании, и прикупить стопочку-другую разведенного спиртишку, поболтать, обсудить международное положение, вообщем, провести время в обществе молодой словоохотливой хозяйки.

- Что, Шурка, али соскучилась по мне, едрена корень? – смеялся Степочка, уже скидывая с плеч рюкзак с хлебом и располагаясь на продавленном диване. – Думаешь, дорогу не осилю без твоего джопингу? Да что ты, дурка, для Степочки восемь верст не криуль, а на лыжах как дуну напрямки –и того меньше… Знаешь ведь, поди, овраг-то у нас перед деревней – вниз лечу, как петух на растопыренных крыльях, а вверх-то… того и гляди, свалюсь вверх тармашками, как колорадский жук. Нет, страхуюсь, конечно, как альпинист, без страховки нельзя – Анна всякий раз скачет на стреме, поди и сейчас уж поджидает на той стороне с веревкой в руках. Ждет, а сама не знает, вытащит али нет, если что со мной… Да ты не охай, не охай, не маши руками-то, как малохольная… Думаешь, я в этом овраге так и останусь, как тот жук в борозде? Да ты что, как и подумать-то и могла, дурка ты этакая… Я еще вовсю геройствую, а уж она расстроилась. Да знаешь ли ты, что в войну-то я в олене-лыжном батальоне служил, слыхала, говорю, про такие али нет? Мои ноги и по сию пору помнят, как от немца убегали. Местность-то была скалистая, только тот и спасся, кого ноги не подвели. А иные сгинули али в плен попали, что, может, и того хуже… Мне ведь по снегу-то легче бежать, чем тебе в калошах по росе чапать…

Шурка молча слушает старика, потом вытирает концом платка повлажневшие глаза и достает из шкафа две большие стопки, мутные, со следами пальцев на граненых боках. Степочка хмурится, но, вспомнив присказку о том, что зараза к заразе не пристанет, подавляет брезгливость и просит:

- Пятнадцать грамм! Только пятнадцать грамм, дурка, а то не доеду, ослабну ей Богу. Шурка наливает себе полную стопку, а старику плещет чуть-чуть на донышко, норма его давно известна и вымерена. Ей до зуда в печенках хочется удовлетворить своё непомерное любопытство, потому она, как может, направляет разговор в нужное русло, чтобы Степочка поскорее вырулил на давешнюю свою повесть. Ведь что-то же было в ней такое, что заставило баб целый уповод выстоять на морозе, а не убежать в контору, чтобы погреть хвосты у теплых труб отопления, растянувшихся по всему коридору.

Шурка уже мысленно представляет, как разговорит сейчас Стёпочку и выведает у него всю повесть, а вечером на ферме будет дразнить баб, пока они не бросят вёдра и не начнут ее как следует уговаривать. И вот тогда… Шурка даже жмурилась от удовольствия, представив, что будет тогда.

Но и выпив «пятнадцать грамм», Степочка никак не выруливал на заданную Шуркой тему.

Замутившаяся память вывела его на довоенные задворки, он посмотрел на Шурку маленькими заслезившимися глазами и неожиданно произнёс:

- Думаешь, поди, дурка, отчего Стёпочка такой башковитый? Эх, ты, темнота! Мы ведь до войны-то в городе жили, в дому кирпичном, на третьем этаже. Отец-то у меня не простой был, шишка по тем временам - в военкомате работал. Переулок между домами был узенький-узенький, а дом, что напротив нашего стоял, большой, с башенками да узорами, бывший купеческий. Кто там жил, не знаю, врать не стану, но там всегда под Новый год елку наряжали… И поверишь ли, не видывл я потом другой такой ёлки…со свечами, со старинными игрушками… А нам нельзя было, ни-ни! Мы были дети военных, понимаешь, дурка, это называлось «буржуазными предрассудками». А мы маленькие были, этого не понимали, нам все равно хотелось. Катька, сестра моя, та всё ревела, ревела до тех пор, пока своего не добивалась. Бывало, родители уходили на работу, а я брал голик, ставил его в большую консервную банку, а банку – на шкатулочку - она по сие поры жива, Анна хранит в ней какие-то клубки и другие девичьи радости - , садились мы на полу, чтобы с улицы не видно было, и встречали свой Новый год.

Шурка, поняв, что Степочка засиделся, а давешней повестью так и не пахнет, плещет ему в стопку очередные «пятнадцать грамм»».

Опустив на руки свою сивую голову, Степочка долго молчит, потом, будто очнувшись, глядит в чистую половину, где строчит заданное на завтра сочинение Шуркина дочка, и совершенно неожиданно спрашивает:

-Вот, гляжу, она пишет, пишет все, польза-то хоть от этого какая есть?

-Да, мало, дед… Все равно ведь никуда не поступит, вместо меня на ферму пойдет... Да и на какие шиши нам ее учить? Ты думаешь от этого большой доход? С каждым посиди да каждому закуску подай. Наши зарплаты – это не ваши пенсии…

Шурка сердито толкает стопку, и та со звоном отлетает на край стола.

- Да нам-то что, - говорит Стёпочка. - Мы уж теперь чемоданы на тот свет припасаем, хотя, может, конечно, еще и поживем. Чего бы не жить-то? Понятно, пенсия хорошая, деньги несут и несут каждый месяц, хоть избу ими оклеивай.

- На вот, какой богатый, - всплеснула руками Шурка. – А тут бьёсся, бьёсся…

Поняв намек, Степочка вытащил из-за пазухи и протянул Шурке мятую бумажку, никогда не глядел сколько, имел такую привычку – сколько вытащится, столько и отдавал. На этот раз оказалась сотня, Шурка подняла было на него вопрошающие глаза, но он только махнул рукой, и Шурка, взвизгнув от радости, так и подпрыгнула на пошатнувшемся стуле – за сотню на ферме нынче дня три горбатиться надо.

Не заметив Шуркиного восторга, Стёпочка произнёс каким-то другим голосом, будто ветка треснула на морозе:

-Боюсь я, дурка, что нынешние супостаты укоротят нам со старухой век, не дадут своей смертью помереть…

Шурка, сообразив, что хоть и долго, и трудно, но выруливает Степочка на желанную тему, подливает ему еще. Глотнув одним махом, он неожиданно зло прищуривается и говорит:

- Позвонили мне тут как-то ночью. Представляешь? – Степочка подносит к лицу маленький сухонький кулак с вывороченными болезнью суставами, будто готовясь ударить невидимого противника. – Трубку взяла Анна. Они её и спрашивают: «Не надо ли тебе, бабушка, железную дверь?» – «Не надо,- отвечает, а кто это звонит-то?»- «А это ваш председатель сельсовета о вас заботится.» - «Нет, милой, его голос я хорошо знаю. А вам, коли чего надо, приходите. Правда, пенсию-то у нас дочка увезла, разве что картошечки в подполье много, так возьмёте…»

Они и трубку бросили. А мы с Анной, значит, стали ждать своего конца. Она перед иконой на колени упала, лампадку зажгла. Свет-то мы по вечерам не зажигаем, чтобы издали лихой человек не увидел, что жилье тут есть. Мы ведь, дурка, понимаешь ли, даже телевизор по вечерам не включаем, во как! Сидим, значит, в полной изоляции… Я предлагал старухе соорудить светомаскировку, как в войну от вражеских самолетов делали, да она не согласилась, постельник свой старый изрезать пожалела, привыкла копить по углам всякое трахомудье… Видите ли, этот постельник маменька ей еще в приданое дала, сама собственноручно выткала. «Ну и черт с твоим постельником, - ругался я, все путные старухи по вечерам разные кина смотрят, политика опять же, кто проворовался, кого так сняли, а ты лежи да слушай, как за обоями тараканы шабуршат».

Но тут и у нее, видно, страх страхом вышибло, зажгла лампадку-то, она так ярко горит, потрескивает, в избе будто рассвело…

Я полез за божницу и прямо при старухе припрятанную там чекушку достал, выдал тайное место, со страху-то тоже про всю конспирацию забыл, жалел потом – надёжное было место… Решил всю зараз выпить, понял, что до бани всё равно не доживу, не ворогу же такое добро оставлять.

Выпил молча, будто уж наши со старухой поминки отметил. Сел от старухи в сторонку, грех ведь ей молиться и мой перегар нюхать, заволнуется еще из-за меня, начнет думать не о том, пожалуй, не дойдет ее молитва до Господа. А в доме тревожно… Я достал из-под дивана припасенный для такого случая топорешко, затаился, как бывало в засаде, сижу…

Вдруг старуха моя поворачивается от икон и говорит таким голосом, будто сам Бог ее только что надоумил:

- Степочка, давай оденемся потеплее да и залезем в подполье, под летнюю половину, они уж ежели и картошку почнут выгребать, нас-то все равно не найдут…

Я так глаза и выпучил, ждал, что она хоть что-то дельное скажет, да только чего от бабы дельного ждать – волос долог, да ум короток…

-Какая ты, - говорю, - Анна, дурка, эк до чего додумалась. Да ведь они, если нас не найдут, все равно дом подпалят, зажаримся мы с тобой, и в гроб класть будет нечего. Нет уж, сиди, что Бог даст, то и будет. Помнишь, как у Черновых-то было, рты им какой-то лентой залипили, дом обыскали и ушли, а их живыми оставили, только к стульям привязали, дак это ничего…

- Ну и что толку, что живыми-то, Василий вскоре с перепугу все равно помер.

- Ну да. Он-то помер, а Манька-то до сих пор жива, чего ей сделается, вылупила зенки-то и весь страх пересилила, а Василий, знамо дело, и за себя, и за нее боялся, вот и не хватило сердца-то. А ты, Анна, если что, поезжай жить к Таньке. Ничего не жалей, все брось, али сожги, чтобы пьяницы по деревням не носили. Будешь у Таньки королевой по пухлявым коврам ходить, зубы там вставишь, будешь кажинный день хвост свой старый в ванной мочить. Ишшо старика городского какого встренешь. А я, что я, умру героем, мне не привыкать.

- Ну и балаболка ты, Степочка, - осерчала Анна,- помолчал бы уж, не гневал Господа. Еще неизвестно кто в живых-то останется и каким боком все твое поведение повернется. Не зли меня лучше…

Анна помолчала и, поджав губы, продолжила:

- Ты думаешь, мне Зойка не рассказывала, как ты на жнитве-то за суслонами все Любу Бабичеву прихватывал, зенки-то бесстыжие выставляешь теперь, побойся Бога, покайся хоть перед смертью-то, сними грех с души…

- Не в чем мне каяться, а Зойка твоя - известная сплетница. Хоча Люба была баба завидная и не виноватая, что мужика у нее в первом годе убили. Не грех ей и пособить было бы, да я не решился. Ты и так с ней пласталась, орали так, что до Подгородчины слыхать было. А ты помнишь, что тебе Люба кричала, помнишь, али напомнить, может, склероз у тебя в голову забрался?

- Да помню, помню я все…

- Вот именно. Она-то, почитай, мужика после войны и не знала, когда только с кем украдкой удастся, а ты кажинну ночь с мужиком спишь да еще выгибаешь шею-то, куражисся, то одно у тебя болит, то другое. Раззвонила про нас с Любой, чего и не было, самой тебе грех будет на том свете. Люба-то без мужика быстро уломалась, все сама, везде сама – и мужик, и баба. Сколько уж годков зарытая лежит, поди и косточек-то не осталось. А ты за мной, за таким-то плохим живешь – поживаешь и толк потеряла.

- Да ты что, Степочка, веком моим меня попрекаешь? Умру, так намыкаешься ишшо. Уж тебя-то дочка точно к себе не возьмет, будешь сидеть со своей пенсией не обмыт, не обстиран…

- Это почему же не возьмет?- взвился Степочка.- Да ей на мою пенсию можно жить рукава свеся, можно совсем не работать.

- Вот-вот, ей только ежели не работать, а сидеть и цельными днями твои повести слушать. Меня с ума свел и дочку хочешь...

- Ну-ну,- рассердился Степочка пуще прежнего,- обещала ведь ты раньше меня не умирать. Обещала? Сказывай…

- Обещала, да только обещалка заржавела… Да ты у меня и не просил…

И уже готовые оба расхохотаться над удачным завершением спора, вдруг вспомнили, что уже прокричала над их домом черная птица беды, да не просто прокричала, а крыльями прохлопала и улетела, а жить им осталось с гулькин нос, самое большое, что до рассвета.

Дальнейший рассказ Степочки Шурка слушала и не слышала, а, казалось, смотрела какое-то страшное кино, представляя себе эту черную птицу, которая чернее самой чёрной ночи… Как летает она над крышей, норовя попасть в дом то через трубу, то через чердак, бьётся в стёкла, грудь в кровь расшибает… Шурке мерещилось, что и сама она в это время сидит рядом с притихшими стариками и ждёт неминучей страшной погибели...

Вот Анна пошла к шкафу и достала коробку с подарками, присланными дочерью к празднику. Пряники уже успели зачерстветь – не откусить, сколько не майся, а конфеты Степочка и совсем не любил, поэтому он разрезал яблоко и стал ложкой выскребать податливую мякоть. Анна достала из печки теплый еще чайник, налила по чашке, села одна себе на диван, запохрустывала сахарком, от конфет у нее тоже болели зубы, правда, Степочка все удивлялся, какие, лет уж тридцать не видел у жены никаких зубов. Как прихватили они её однажды, как сбегала на молокозавод за кислотой, как намочила ватку да положила на один зуб, так следом за ним и остальные выкрошились. Сколько раз посылал в город, вставить железные, а она, бывало, зажмет рот одной рукой, а другой так замашет на него, что сразу отступался. А она и так привыкла, все ела, корнями жевала и на желудок никогда не жаловалась. Что до красоты, так ведь не за зубы же одни любил ее Степочка. Сам-то дважды вставлял, да все неудачно. Приедет, бывало, из города, положит в стакан, на этом все ношение и кончается. Нет, пробовал, конечно, одевать по праздникам вместе с орденами и медалями, что блестели на «кустюме», как он говорил, в великом множестве. Подавал иногда Анне пиджак:

- Полегай-ко, килов, поди, восемь будет…

Она брала, притряхивала и вместо похвалы напомнила:

- Зубы-то надеть не забудь…

С новыми зубами можно было только пить и то неловко, а закуска от них становилась такая горькая, как кора молодых осин. Поэтому, возвратившись с митинга, вешал Степочка свой «кустюм» в шкаф, а зубы опять клал на полку - в самом прямом смысле - , улыбаясь привычно одним-единственным зубом.

Рассказывая свою «повесть», Степочка так вошел в роль, что вдруг вздрогнул, напрягся, даже губы моментально высохли, облизал их, прошептал чуть слышно:

- Ходят… Чуешь?

-Ничего не чую,- почему-то тоже шепотом откликнулась Шурка.

- Вот и Анна ничего не услышала. А поняла… Замахала руками, запричитала беззвучно, упала на кровать, закаталась по ней. А я на цыпочках, на цыпочках, чтобы половицы не скрипели, прокрался к передним окошкам, слегка отдернул занавеску – никого. Я к заднему окошку, оно у нас вокурат выходит в огороды. И тут увидел его! Стоит мужик, руки растопырил, видно, подельникам своим показывает, что обходить надо с обеих сторон. Высокий такой, в лохматой шапке или кудрях, темно было, хорошенько-то не разглядишь. Я еще тогда подумал: не иначе, цыган или басурманин. Не труслив был от природы-то, а тут, веришь ли, замерло ретивое, ничего было не жалко, об одном только попечалился: внучат больше не увижу…

И тут, едрена-корень, Господь ли, кто ли надоумил, только глянул я как-то случайно на полицу, куда раньше Анна пехала большие противни с пирогами. Пироги-то уж давно не печет, зачем, и так белое не проедаем, уж и занавеска-то вся истлела и закоптилась, самим не снять, а ребятишки когда приезжают, так всё не до того…

Но что-то в моей голове шевельнулось, чую, какая-то мыслишка через мой склероз ползет, на свет Божий пробивается, чем-то ей эта занавеска памятна, а расшевелить мои мозги никак не может. Попотянулся я к этой занавеске, только хотел ухватить… и вспомнил. Вспомнил тот год, когда вернулся с фронта. Отец уже шибко болел, но был еще жив. Иной раз, бывало, и выберется со мной в лес дровишек попилить, пострелять ли кого. Брали ружьишко с собой. Иногда и убивали кое-какую шушеру, так, по мелочи, а больше хвастались перед матерью увильнувшей удачей.

После смерти отца ружье долго висело в чулане, забытое, неприкаянное, и только спустя годы я случайно наткнулся на него. Не женат еще был, девки к нам гулять ходили. Облепят, бывало, лавки, будто мухи банку с вареньем, за войну-то их поднялось ого-го, как малиннику на просеке. Вот я и решил их попугать, дурной был. Взял ружье-то да и бабахнул в таз над рукомойником. Все содержимое таза так и повисло на потолке, а обезумевшая от испуга мать выхватила ружьишко из враз ослабевших рук, шарахнула прикладом об порог и бросила его на печь.

Сама потом плакала долго. А я, дурка, веришь ли, ходил, ходил кругами, а так и не решился ее погладить, только заметил, что голова-то уж седая. Когда и успела. Теперь вот жалею, что не погладил по голове-то, жалею…

- А ружье-то, ружье-то что? – торопила Шурка, поглядывая на часы.

- Да ружье-то я сладил, достал и сладил. Завернул в промасленную тряпку да и убрал в самый дальний угол полицы, чтобы матери даже с табуретки не достать было. А вот в такую роковую для себя минуту вспомнил о нем, пробилась мыслишка-то все-таки, пробилась…

Подставил я стул, на него маленький, внучков, и полез, решив, что если упаду и убьюсь, то все на один конец.

Не упал, едрена-корень, не упал, не суждено, видно, было… ружьишко нащупал, достал, тряпку развернул и сам захолонул, блестит, представляешь, дурка, ночь, а мне кажется, что оно блестит. И припасы к нему нашел, так в коробке за печкой и лежали, немного, правда, но хватило, в самый раз. Зарядил, перекрестился куда-то мимо икон, не будешь же Господа в свидетели звать, раз такое дело задумал. Махом высадил окно и бабахнул по лохматому человеку, который все еще стоял на прежнем месте и размахивал руками.

- Неужели убил?- тихо спросила Шурка, отодвигаясь от Стёпочки, и, поплотнее захлопнув фуфайку, накинула лежащий на коленях платок, её, явно, знобило.

Стёпочка, не заметив Шуркиного жеста, продолжал, глядя в одну точку:

- А только и видел, как лохматый человек переломился надвое и рухнул прямо в сугроб… Заткнул я выбитое окно подушкой, а сам залез на печь. Било всего, как на пруту. Было уж со мной раз такое. Немца тогда добил, раненого, с вывороченными внутренностями, он сам попросил. Не от жестокости, от жалости добил, чтобы не мучился едрена-корень. А самого потом рвало и корючило так, что зубы ложкой разжимали, чтобы спирт силком залить.

Шурка, поглядывая на часы, торопила Степочку, не позволяя ему отклоняться далеко от начатой повести:

- А бабка-то, бабка-то что?

- Чего-чего бабка, скулила, как собачонка на цепи, все за телефон хваталась да трубку на пол роняла, пока не прикрикнул на нее:

- Не суетесь, погоди, успеем еще, позвоним. Никуда он теперь не убежит. А милиция куда к нам в такие потемки поедет, дороги все равно нет, по снегу что ли им в ботиночках-то ползти из-за какого-то паразита. Дождемся до утра и позвоним. Сам позвоню, сдамся, так сказать в руки правосудия. А теперь давай прощаться, не встретимся уж мы с тобой больше на этом свете, старые…

Мне поди годов пять-шесть дадут, не боле, за такую-то сволочь, может и того меньше. Да и награды мои в зачет возьмут, не могут не взять, я ведь за то кровь проливал, чтобы мрази этой не было на земле, а она эвон как за последнее время расплодилась-то опять. Спасенья от нее нет. Работать не любят, а жрать каждый день хотят… Ведь не волчицы же их на белый свет производят…

Ты что притихла, Анна? Поди боишься меня – убийца, мол, окаянный. А я, может, тебя защищал, чтобы не надругались над тобой, не опоганили. От фашистов уберег, а тут, неужели каким-то нехристям отдам…

Анна, жива аль нет? Чего молчишь? Суди меня, суди, твой-то суд, может, для меня самый суровый и есть. Озябла твоя душа? Озябла, чувствую. А у меня руки в крови, не могу тебя обогреть, прости, и хотел бы, а не могу…

- Неужели так до утра и сидели?- всхлипнула Шурка, дрожа всем телом.

- Да светать уж начало. С вечера-то позёмка мела, а тут похолодало, звёздочки на небе проклюнулись, только блеклые какие-то, ненарочные…гляжу, вот уж и огород обозначился, а посреди него черное пятно. Как не слеповал, не мог разглядеть, шевелится али нет. Но по тому, что пятно ничуть не приблизилось к дому, понял, что убил наповал. И гордился своей сноровкой и горевал одновременно: человек же, чей-то сын, не я ему жизнь давал, не мне бы и брать. Да что же делать, раз вышла такая грехотина.

Зашевелилась Анна, прошептала сквозь слезы:

- Ночь-то, окаянная, видно, никогда не кончится…

- А я гляжу, она оделась во все самолучшее. Повязалась пуховой шалью, припасла в узелок документы и сидит на кровати, будто это не меня, а ее сейчас возьмут под белы рученьки и повезут в казематку. В доме стало холодать, все тепло вынесло сквозь окошко-то разбитое. Даже кирпичи у печки и то не грели, а знобили. Слышу Анна просит:

- Дедушко, одень-ко валенки новые, у них голенища-то подлиннее, да душегреечку, которую недавно-то тебе сшила, да сходи-ко туда… фонарь не забудь…

- Я и побрел, чуть не по брюхо проваливался. Сначала увидел кудрявую голову, она отлетела метра на полтора. Дурно стало, чуть заикой не сделался: да как же это я ? Да вроде и стрелял-то всего один раз? Потом разглядел фигуру…

Эх, Шурка, Шурка, что бы ты думала? Ни в жизнь, дурка, не догадаешься, отчего это я так и сел в сугроб. А сердце защекотало, только не больно, а как-то весело…

Да ведь это пугало было, пугало огородное, внучка летом приезжала и нарядила, а убрать по осени не удосужились… А она хитро нарядила-то – маткин старый парик натянула на чугунок, вот почему голова-то и отлетела так далеко…

Шурка уже сползла со стула и хохотала, почти катаясь по полу:

- А бабка-то? Бабка-то Анна чего тебе сказала?

- Эх, Шурка, Шурка, что Анна-то, я и сам понимал, сколько годочков отняла у нас с ней эта ночь, сколько листочков вырвала из нашего и так уже тонюсенького календаря.

Анне я ничего не объяснял, она сама все поняла, когда я в дом вошел, развязал на ней шаль, снял валенцы, уложил на кровать и накрыл одеялом. А сам пошел за дровами, чтобы растопить печь.

Обратно-то иду с дровами и вижу, что оторвалась доска над крылечком, надо бы давно прибить, она и стукала всю ночь, когда ветер-то рвал…

Закончив рассказ, Степочка широко улыбнулся своим однозубым ртом и попросил:

- Налей-ко мне еще, дурка, на посошок.

- Не дойдешь ведь, старый.

- Дойду. А не дойду, вспомнишь меня, вспомнишь ведь?

- Вспомню, вспомню,- торопила его Шурка, натягивая лямки рюкзака на тощие стариковские плечи и радуясь тому, что до вечерней дойки успела все-таки дослушать до конца Степочкину повесть и что оказался у этой повести такой хороший конец.