microbik.ru
1 2 ... 6 7



МОНАШЕСКИЕ ОСТРОВА
НА ЛАДОЖСКОМ ОЗЕРЕ


Очерк

I

      Из Петербурга летом довольно удобно делать очень приятные, недорогие и интересные поездки к местам более или менее отдаленным, которые, однако, благодаря удобству и дешевизне теперешних сообщений, не без основания считаются в числе окрестностей нашей северной столицы. Сюда принадлежат «летние города»: Балтийский Порт, Ревель, Гапсал, Аренсбург, Либава, Рига, Гельсингфорс и Выборг. Кроме того, очень интересно и приятно путешествие к известному финляндскому водопаду Иматре; но едва ли не интереснее всего прокатиться по Ладожскому озеру на два оригинальные монашеские острова — Коневец и Валаам, из коих последний издавна приобрел славу «северного Афона» и удерживает ее поныне. Валаам, по всеобщему мнению, незыблемая твердыня русского иночества, пребывающего здесь во всей чистоте древней христианской общины. Это самая строгая христианская коммуна, какую едва ли где встретишь. Я обыкновенно праздную приход лета поездкой в одно из перечисленных мною мест и до нынешнего года успел перебывать везде, куда стремятся петербургские туристы. Ныне мне оставалось познакомиться с монашескими островами, о которых так много говорят благочестивые и неблагочестивые люди, и я, отбыв это путешествие, хочу написать его под свежим впечатлением всего виденного и слышанного.
      Главный интерес монашеских островов, Коневца и особенно Валаама, не может отыскиваться в чем-нибудь одном, как, например, интересность Гапсаля, Ревеля или Иматры, где пользуется более или менее заслуженною известностью то или другое, а все прочее почти не стоит внимания. «Северный Афон» исполнен глубочайшего и всестороннего интереса. Его величественная и угрюмая природа, его положение и характер, его независимое и своеобычное монашеское правление, установившее свои незыблемые строгие порядки, в которых воспитываются аскетические нравы, являющие образцы увлекающей силы и скромного величия, — все это чрезвычайно оригинально и не имеет себе на Руси ничего равного.

II

      О Валааме довольно много писано, но я не встретил ни одной книги и не напал ни на одну статью, которая могла бы удовлетворить любопытство читателя, желающего познакомиться с жизнию этого «монашеского царства». Все составленные с этой целью описания и заметки смело можно разделить на две категории: к одной, более основательной и более интересной, принадлежат книжки вроде указателей, сочиненные, очевидно, или кем-нибудь из валаамских иноков, или же людьми, занимавшимися этою работою по поручению валаамского или какого другого духовного начальства, или, наконец, писанные по крайней мере с тем, чтобы получить от этих начальств одобрение и поддержку. В книгах этого рода встречается немало хороших и точных исторических указаний о Коневце и Валааме и нет недостатка в сведениях о монастырских правилах и о жизни некоторых прославленных подвижников «северного Афона»; но лучшую часть этих книг, без сомнения, составляют их исторические указания, которые помогают паломнику возобновить или впервые усвоить себе знакомство с минувшими судьбами этих одиноких островов древнего Нéво. Часть повествовательная гораздо слабее: она страдает, во-первых, тем, чем страдали старинные повести, где всегда была очень пестрая фабула, порой затемнявшая все тоны общей картины, отчего индивидуальность лиц и характеров сглаживалась и повествование становилось бездушным. Кроме того, в этих книгах, при их апологетическом направлении, всегда заметно, к сожалению, несоблюдение чувства меры, столь сильно повредившее прекрасной книге Святогорца (Семена Веснина, в монашестве Серафима, а впоследствии схимника Сергия), несдержанная восторженность которого, во-первых, вызвала, как известно, необходимость исключить многие места из последующих изданий его «Писем об Афоне», а потом дала средства г. Благовещенскому нанести этой книге еще более сильные удары, оставшиеся неотраженными. Напомню из этих пререканий одно: Святогорец писал, будто на Афоне даже лесные птицы не вьют гнезд и не выводят детей; но г. Благовещенский, открыв бездну птичьих гнезд и выводков вокруг самой пустынной кельи покойного отца Серафима, обратил на это внимание современных пустынников афонского пантелеймоновского Руссика и, получив от них в ответ, что «птицы стали плодиться на Афоне после отца Серафима», не преминул сообщить этот простодушный ответ современным читателям.
      В подобных сему неловкостях (я затрудняюсь назвать это иначе) нет недостатка и в одной из распространеннейших книг о Валааме, которая предлагается всего усерднее книгопродавцами и исключительно одна в своем роде продается в образной и книжной лавке на Валааме. Эта книга в 24 печатные листа, издана в Петербурге, в 1864 году, и называется «Валаамский монастырь». К ней приложены восемь довольно плохих литографических картин. Текст этой книги с исторической стороны составлен весьма толково, но в повествованиях, которые она содержит во второй своей половине, некоторый более внимательный просмотр не был бы излишним.
      Таковы писания валаамских апологетов, которые, однако, следует признать, без всякого сравнения, более обстоятельными и пригодными не только для паломника, но и для туриста, чем писания критиканов. В этих последних сочинениях преобладает или самый легкий беллетристический прием, при котором авторы описаний фантазируют, нимало не стесняясь действительностью, или полемико-критическая пристрастность, с точки зрения свободомыслия сомнительных достоинств. В этом роде, по преимуществу, написаны статьи присяжных и неприсяжных сочинителей, в разное время посещавших Валаам и считавших непременным своим долгом поглумиться над чернецами пустыни за их отшельнический привет и хлебосольство.
      Пересмотрев несколько таких заметок, я убедился, что все они составлены крайне поверхностно и более свидетельствуют о мнимом свободомыслии авторов, чем об их умении наблюдать и понимать то, что не подходит под их мерку. Эти очерки имеют много общего с современною школой наших живописцев, умеющих выделывать всякий малейший мускул, и особенно бородавки, но весьма неискусных в сообщении лицу выражения и характера.
      Вообще отзывы о Валааме очень разнообразны: одни восторженно хвалят природу острова, картинность его видов и христианскую чистоту нравов его обитателей; другие милостивы только к красотам природы, а к жизни валаамских отшельников относятся недоверчиво. Однако меня это не смущало; напротив, мне тем интереснее было увидать все это своими глазами и составить о том, что приведется видеть, свое мнение, по мере возможности независимое ни от каких предвзятых взглядов, и вот я, дождавшись второго отправления валаамского парохода из Петербурга, предпринял эту путину в сообществе моего приятеля, очень талантливого художника, который захватил с собою альбом, чтобы срисовать в него несколько валаамских видов.

III

      Начинаю эти заметки с первого посещения парохода Валаам, который хотя и не принадлежит монастырю, но непременно должен быть причислен к разряду валаамских примечательностей.
      Совершая еженедельно правильные путины между Петербургом и Сердоболем, то есть проходя всю Неву и все Ладожское озеро до северного его берега, пароход Валаам усвоил себе от частого обращения с монастырями какой-то своеобразный, как бы монастырский характер. В Петербурге его так и зовут в шутку: «Ладожский пустынник», и эта кличка ему чрезвычайно идет.
      Несмотря на то что пароход построен в одной из лучших мастерских в Англии, и собственники его не забывают этим хвалиться в афишах, приклеенных на стенке его кассы у воскресенской пристани, в нем нельзя не признать самого коренного нашего земляка и вдобавок монаха и отшельника. Он так обжился с ладожскими пустынями, что усвоил себе даже особенную наружность. Подходя к пристани у отдаленного перевоза, где одиноко стоит этот пароход с невысокою трубой и кузовом, напоминающим корабли, какие рисуют на картинах, изображающих апостола Петра, вметающего мрежи, вы предощущаете нечто странническое и монастырское. На всем что-то особенное: одинокое тяжеловатое судно с прочно въевшимся запахом постной рыбки, деревянного масла, капусты и скнип, о которых как о непременной принадлежности монашеского жилища повествует и духовный писатель шестого века Иоанн Лествичник в его известном послании к «досточудному игумену обители раифския», и нынешний литератор, г. Благовещенский, в своей обличительной книге об Афоне.
      Опасаясь, как бы не остаться без билетов, мы решились запастись ими заблаговременно и отправились за ними вечером в среду. На пристани не было видно никого, принадлежащего к пароходу; только какие-то два солдатика стояли у перил и, перегнувшись, любовались ясным солнечным закатом, который эффектно освещал красноватыми рефлексами заречные сады Кушелевки и частию Охты. Окно кассы открыто, но в нем никого не видно. Мы осведомились у солдат: есть ли тут живой человек, у которого мы могли бы взять билет и узнать, когда идет пароход?
      — А кто их знает, — отвечает солдат, — тут что-то гомозились, да, видно, ушли... А вон самовар греется: должны за ним кто-нибудь прийти.
      Соображение это показалось нам очень логическим, и мы решились подождать того, кто явится за самоваром, и стали рассматривать пароход.
      Ничего похожего ни на немецкие, ни на финляндские пароходы, на которых мне доводилось ездить по Балтийскому морю. Вахта невысокая и довольно узенькая; колесные кожухи, при относительно небольшом кузове, кажутся огромными; на носу кукла, изображающая не то святого воина, не то просто рыцаря в шлеме, а возле, по борту, надпись «Walamo». Такелаж собран плохо; узлы неискусны, и вообще немецкой, а в особенности финляндской чистоты нет и в помине.
      — Нельзя ли взойти на пароход? — проговорил один из нас к другому.
      — Можно, — отвечал вслушавшийся солдатик.
      — А может быть, это не позволено?
      — Нет, ничего: здесь из этого просто, идите. С чего не позволено? Все ходят.
      Мы взошли, походили по носовой палубе, перешли на ют — везде грязненько и валяется какой-то груз; заглянули в павильон над лестницей: каюта второго класса очень грязна, и нестерпимый тяжелый запах масла и рыбы. Лестница первого класса почище и воздух посноснее.
      Между тем, пока мы занимались этою рекогносцировкой, на пристани у самовара появился мужик лет около сорока, с окладистою темно-русою бородой и великорусским типом лица. Он подул в плохо закипающий самовар, глотнул немного дымку и пеплу и начал отплевываться.
      — Где тут брать билеты? — отнеслись мы к нему с вопросом.
      — А? сто такое? — вопросил он с сильнейшим чухонским акцентом.
      Я повторил вопрос.
      — Билеты?.. тут, тут брать билеты.
      — Кто же их продает?
      — А, капитан... Как зе, как зе! капитан у нас, сам капитан продает билеты.
      — Вы здешний, что ли?
      — А?.. я-то? да, как зе, я здесний, здесний.
      — Вы русский?
      — Русский, русский; а то какой зе? Я сам цухна, а веры русской, православной. Я стурман тут.
      — Ну так скажите же нам, господин штурман, где билеты купить?
      — Да теперь их купить нельзя.
      — Отчего?
      — Да рано... да как зе мозно: теперь оцень рано.
      — Отчего же? ведь на всех пароходах раньше за несколько рейсов продают?
      — Да, как зе, продают, еще как продают; непременно продают.
      — А у вас не продают?
      — У нас нет; у нас не продают, никогда не продают.
      — Отчего же это так?
      — Да так... потому что зацем?
      — Как зачем? а если места не будет?
      — Будет, будет, у нас всем места будет, — отвечал он с ласковою и успокаивающею улыбкой.
      Но мы, однако, зная пароходные порядки, не успокаивались и добивались, когда будет открыта касса.
      — Да она вот она... она всегда открыта, да, как зе мозно: она вот и теперь открыта.
      — А кто же билеты продаст?
      — А билета продать некому. Капитан может продать, да он гулять посол... немнозко... знаете... гулять.
      — А завтра он будет здесь?
      — Будет, будет; как зе, он завтра непременно будет.
      — Так мы завтра утром и зайдем.
      — Заходите, заходите: это очень... будет хоросо.
      — А в котором часу нам зайти?
      — Это совершенно все равно, совершенно все равно.
      Он и не солгал: я заходил и в восемь, и в одиннадцать часов утра, и в пять часов вечера, и в сумерки, — выходило совершенно все равно: касса открыта, и в окошечке ее мотался тот же чухонец, а билетов купить не у кого; а между тем уже прошел четверг, пароход завтра отходит, и, может быть, все билеты распроданы и мы, собравшись и приехав на пристань, останемся без места.
      В беспокойстве об этом захожу к одному знакомому, петербургскому старожилу, который ежегодно ездит на Валаам, и рассказываю ему свои недоразумения, а он смотрит и смеется.
      — Чего же вы, — говорю, — надо мною потешаетесь?
      — Да как же, — отвечает он, — не тешиться, когда вы, собравшись ехать на монашеские острова, хотите обычных европейских порядков искать? Забавно! Нет, вы уже отложите, батюшка, попечение добиваться, чтобы тут делали что-нибудь как принято, а поручите себя всеблагому Провидению: оно вас и управит.
      — Хорошо-с, — отвечаю, — да я никак не могу понять...
      — Опять понять! Ах боже мой, да позабудьте вы, пожалуйста, это слово! На что вам что-нибудь понимать, когда это выше нашего понимания? А вы просто приходите завтра, сядьте, благословитесь, и будь, мол, чтó будет!
      — Да хорошо, — говорю, — если будет где сесть; я боюсь, что мы билетов не достанем.
      — Не велика беда, и без билетов сядете.
      — А как негде будет сесть?
      — Опять не напасть: тогда кто-нибудь постоит.
      — Покорно благодарю: двое суток простоять!
      — Ничего, Бог подкрепит. А если устанете, так сговоритесь с кем-нибудь, друг на друге посидите.
      — Вы, — говорю, — шутите.
      Но знакомец мой поручился, что он говорит совершенно серьезно и что ему доводилось, путешествуя на Валаам, сидеть на живых людях.
      — Как это так?
      — Да так! Я во время оно тоже как и вы думал, что Ладожское озеро в Европе, и в первый раз, собравшись на Валаам подобно вам, тоже ездил-ездил за билетами, и все понапрасну. «Пожалуйте, — говорят, — на пароход, тогда посадим», я был подоверчивее вас и не смущался, но зато приезжаю утром на пароход и вижу, что нет мест ни в первом классе, ни во втором, да нет их и на палубе; и там яблоку негде упасть от народа, но тут все-таки еще пакуют. А мне уж очень хотелось побывать на Валааме на храмовой день. Нечего делать, на палубу стал и стою.
      — Но ведь это тяжело!
      — Да; тяжеленько-с, но вы зато послушайте: как эти звуки для души хороши. Ноги отстоял, а сесть негде; я еду да и бранюсь, что без меры людей насажали, а о бок меня мужичок, этакий, знаете, житейский мудрец, услыхал эти мои беспутные речи да и пристыдил меня:
      — Чего, — говорит, — ты, повесушка, лаешься: нечто это хорошо к Богу грестись да хлопотаться? К Господу всем надо и всех Господь донесет. А если ты устал и сесть хочешь, то ищи к тому средствия.
      — Да какое же, — говорю, — тут средство может быть, когда места нет.
      — Ах, милый человек, а ты поищи. Ведь мы русские. Так или нет? Говори: так или нет: мы не немцы, а русские?
      — Да, — говорю, — русские.
      — Ну и квита!
      — Что же такое?
      — Квита и больше ничего: друг о друге, а Бог обо всех. Понял?
      — Нет.
      — Ну глуп. Понимай далее: ты устал, а мне совсем невмоготу: ты сидеть любишь, а мне полежать хочется, а места обоим нет. Так это?
      — Ну так.
      — А так, так мы же его вот как: вот я изогнусь, лягу, а ты сядь на меня и сиди.
      — Мне дивно это стало, — продолжал мой знакомец, — я погляжу, по палубе уж немало так делают: один мужичок лежит, а на нем двое сидят да лук с хлебцем хрястают. И преудобно им. Что же? я посмотрел да и говорю своему соседу: «ну, ложись, если хочешь». «Как же, батюшка, я ведь это тебе всерьез: я очень, — говорит, — желаю полежать, а то ночь-то всю из деревни шли, так сон меня теперь морит». И с этим словом он кувырнулся и скорчась лег на пространстве двух мест, которые мы занимали стоя, а я на него сел и сидел.
      — И что же, — спрашиваю, — покойно было?
      — Кому — ему или мне?
      — Да ему уже какой покой! нет, а вам-то?
      — Мне ничего, сидел, только когда маленькая качка началась, так он из-под меня выкатывался, а зато он пречудесно спал весь день. На минутку проснется, скажет: привстань-ко, батюшка, я маленько бочок отлежал, да повернется на другую сторону и опять храпит. И действительно, Господь Бог донес нас обоих и здравых и невредимых, и до того друг другом довольных, что когда я в виду Валаама предложил моему мужичку двугривенный, так он и брать не хотел: «За что, — говорит, — я за свое удовольствие буду получать? Мне так-то вольготнее было, чем стоять». Ну, да тебе, — говорю, — ведь, чай, тяжело было меня держать? — «Нет, не очень, — говорит, — тяжело: мы к этому привычны, — завсегда под тяжестью, а если какое ребрышко маленько и натруднилось, так пускай его поболит для Господа». Так и не хотел взять, и ни за что бы не взял, если б я не упросил его принять мой двугривенный уже не в виде мзды, а на его молебные расходы. На это он согласился и сказал, что купит на него две свечки и поставит их Сергию и Герману за свои грехи и за мое здоровье. Вот ведь какие милые люди на Валаам ездят, — заключил мой знакомый, — вы его целые сутки пожмете под тяжестию вашего обленившегося тела, а он еще Богу свечи за ваше здоровье ставит. Куда же тут с ними могут быть годны ваши немецкие или шведские порядки? Нет, не капризничайте, не обижайтесь, а радуйтесь, что собрались совершить такую путинку, которой ни вблизи, ни вдали не найти ничего подобного по оригинальности.
      Я уже не возражал и решился идти завтра к пароходу, а дальше думал как Душенька: «судьба пусть будет править», но сопутствовавший мне художник, загодя приспособляясь не пропустить ни пейзажа, ни жанра, полюбопытствовал: откуда же начинаются валаамские оригиналы?
      — А с самой валаамской пристани в Петербурге. Чуть завтра станете к воскресенскому перевозу подъезжать, так и увидите, что со всех сторон сближается такая необыкновенная публика, какой вы не только отроду не видели, но и подозревать не могли в Петербурге. Да-с, у парохода Валаама своя публика в таком подборе, какого нельзя встретить нигде в другом месте. Когда я ездил туда в позапрошлом году, там вот с чего началось: только что положил внизу в каюте плед и подушку, да выхожу на палубу и вижу, что два здоровых мужика ведут красивого, развязного и немножко подгулявшего парня и прямо сели с ним на носовой палубе и точно его под арестом держат. Он все порывается встать, а они его осаживают за руки да говорят:
      — А веревка!.. Слышь, Василь Тимофеич: сделай милость, сиди, а то на веревку.
      — Пустите же, — просит, — хоть я его, по крайности, душу свою отведу, выругаю.
      Те не пускают.
      — И воображать, — говорят, — этого не смей, чтобы ругаться! Отвалим от берега, тогда и поругаешься.
      А на берегу, гляжу, на пристани стоит белый, как лунь, купец и старушка в платочке, и все что-то беспокоятся.
      — Что это за люди? — поинтересовался я.
      — А вот этого молодца родители.
      — Чего же они так суетятся?
      — На Валаам его на исправление пьянства посылают, так тоже жаль по-родительски, и о том убиваются.
      В это время пароход отвалил, старички на берегу затомились, крестят воздух и кричат:
      — Сохрани тебя Христос, Васенька!
      А Васенька, которого сторожа поосвободили, выпрямился во весь рост да как гаркнет:
      — Дражайшие родители, черт вас побери!
      И на берегу, и на судне поднимаются пошлый хохот и дикие проклятия, словом — начинается «соблазн» и «искушение», от которых иночество так много страждет.
      Мы полюбопытствовали, посылают ли и до сих пор на Валаам заблудших кутил и пьяниц.
      — Посылают, но меньше, чем прежде. Когда-то это признавалось очень полезным и было в большом ходу, а ныне менее.
      — Отчего же это?
      — Игумен отец Дамаскин дряхл стал и нездоров, а потому, говорят, теперь на Валааме не стало нужной для исправляемых кутил строгости. Во время óно о. Дамаскин с этими господами чудеса делал, и по Руси гуляет много людей разного звания, которых о. Дамаскин «отчитал от беса пьянства». Там, на Валааме, если будете искусны и любопытны, превосходные вещи об этом можете услыхать, но нынче, при старости о. Дамаскина, говорят, стало слабо.
      — А ведь, кажется, не велика бы и хитрость удержать от пьянства там, где вина нет, — заметил мой спутник.
      — То-то это только так кажется, а на деле, где, сударь, ныне вина нет? Его и на Афоне и на Синае находят, кто ищет. Я вам на этот счет, если хотите, и анекдотик скажу. Мне раз довелось ехать на Валаам с прекрасным старичком дьячком из Петербурга. Разговорились мы; он и жалуется, что вот и «не пора бы, говорит, мне из дому отлучаться, потому что у нас дома свой храмовой праздник, а еду».
      — Верно, — говорю, — имеете неотлагательную нужду?
      — Нужда, — отвечает, — сударь, такая, что долг и сердечную благодарность за большое благодеяние в душе чувствую и еду за благодетелей помолиться; а благодетель мой кто, если желаете знать, так это тот, кто мне единственного и возрастного сына моего, на которого вся моя радость и упования, привел из отчаянного небытия в радостнотворное благополучие. Слов много не теряя, прямо назову вам, что этот раб Христов не кто иной, как полицмейстер П-ль.
      Далее он мне рассказал, что есть у него сын, и прекрасный, по его словам, сын, которого он определил в чиновники, но вдруг заметил, что этот молодой человек начал пухнуть.
      — Пухнет, — говорит, — да и пухнет и, наконец, совсем опустился и дошел до того, что со службы его исключили, а дома денежки плохо не положи и серьги золотой сестра из уха не вынимай. Вот я на Валаам, к отцу игумену, да, говорят, слаб уже, болен; я к наместнику. Тот благословил: «привози», говорит. Я его свез на остров и оставил. Думаю: ну теперь с тебя опухоль сойдет и авось ты, бедное дитя, очувствуешься. Через год приезжаю за ним, чтобы его назад взять, а он, смотрю, еще больше опух! Я просто и глазам своим не верю и умом того постичь не могу. Что, говорю, злодей, делаешь: был ты на святом острове, где вина нет, а отчего же ты здесь еще вдвое больше опух? А он у меня покорное дитя и терпеливо отвечает:
      — Вы, — говорит, — государь тятенька, за это не гневайтесь, потому — я тоже не виноват.
      — Как же, мол, не виноват, когда этак распух.
      — Что же, — отвечает, — в таком разе сделать, когда это от здешнего питья.
      — От какого, мол, здешнего питья это тебе могло приключиться?
      — А потому, — говорит, — что как-то по здешнему положению вина хлебородного достать негде, то мы, когда посылали нас на воду рыбу ловить, так ловили ее более против надобности да на ром с шведчанами меняли, и с этой причины от употребления рому у меня этот óпух вдвое пошел.
      И уж гляжу я на него, бедняжку, и вижу, что он совсем распустился и надежд никаких нет: на Валааме не исправился, ну куда его еще деть? Но был у нас полицмейстер П-ль, за которого вот я теперь, собственно, и еду молиться. Жил он в нашем приходе, и родился у него сын; я и прихожу крещение совершать. Пришел впереди священника с купелью и дожидаюсь в передней, а самому так горько, что боже ты мой!.. А полковник П-ль выходит и спрашивает: «Чего ты, старик, так грустен?» Я говорю: так и так, ваше выскобродие: один сын и тот пухнет. Он хлопнул меня по плечу и говорит: «Ничего не бойся: приводи завтра своего сына с этою опухолью ко мне: попробую я его отчитать». Я привожу, а он его в трубную да с доброго ко мне расположения сто розог ему и закатил. Что же вы изволите сказать: ведь как рукою было сняло... Два года после, сударь, не пил, и чин коллежского секретаря выслужил, и с хорошими людьми все знакомился, да вдруг и опять распух. Я его по бывшему благому примеру опять обманом к полковнику, да полтораста. С тех пор три года хоть бы тебе какую каплю в рот взял, и даже свататься начал, но опять... без моего уже усердия солдаты его пьяного подняли да в участок, а полковник П-ль утром его осмотрел да в трубную, да там двести!.. С тех пор вот пятый год, в добрый час сказать, то есть одной капли в рот не берет: чин асессорский имеет и женат, и супругою очень счастлив, а все, разумеется, через полицмейстера П-ля, а как он, господин полковник, ныне при несчастии... Такое положение, что, от чего моего сына пользовали, сами того не поостереглись и пришли в расстройство, то я не хочу быть неблагодарным им за сына, еду за них помолиться.
      — А сынок же ваш, — любопытствую, — не негодует на полковника П-ля?
      — Нет, он доброе дитя: где ему негодовать? А вот одно разве что у него осталось: это если где на улице увидит пожарную трубу или солдата в каске, так, сердечный, весь и заколотится, но зато через это и пить опасается.
      — А из подвижнической жизни, — спрашиваю, — видели вы что-нибудь замечательное?
      — Как же, — отвечает, — видел, был там один Антон Иванович, прежде он известный торговец в Петербурге был, а потом на Валааме в грязной конуре сидел и ел такие кушанья, которых и назвать нельзя.
      Но, однако, как ни интересны эти рассказы, «а одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», и мы с моим сопутником не успели соснуть, как и восьмой час на дворе и пора ехать.


следующая страница >>